И только одна встреча, но и то ненадолго, смутила его. Это было уже за гумнами. Впереди показались двое — грудастая солдатка Олена (ее мужа Михась оставил в лазарете) и рыбак Жук, первый весельчак и скрипач на селе.
Они не узнали его, и Михась постарался пройти незамеченным. Он только окинул эту пару беглым, пытливым взглядом. Те шагали торопливо и, судя по непринужденному виду обоих, болтали о пустяках. Но то, что они — не муж с женой — шли вместе, царапнуло Михася ревностью: а не гуляла ли его собственная жена в годы его отлучки? Это подозрение не на шутку задело Михася. Оно застало солдата врасплох. Михась вдруг остановился, точно потерял дорогу. Его невольно потянуло в корчму послушать, о чем говорит народ, какие толки ходят.
Он повернул было обратно, набросив поводья на кол, как вдруг конь заржал, почуяв наконец близкий отдых и покой. Михась умиленно оглянулся на него. Санитар стоял смирно, до того разбитый, что даже не трогал травы, которая густо лезла из канавы. Тощая, длинная шея поникла, как колодезный журавель. Конь до того исхудал — ребра можно было за версту пересчитать. Но его ржание несказанно обрадовало Михася. Оно напомнило, что близок давно покинутый родной очаг. И ревнивое подозрение, смутно шевельнувшееся в груди, тотчас же потонуло в чувстве непомерного счастья.
Отряхнув пыль, Михась отер листьями башмаки и, освежив запыленное лицо озерной водой, свернул на свою улицу.
Еще издали он заметил отца. Старик возился на крыше недостроенной части дома. Постукивал молоток.
Сердце забилось сильнее, и Михась замедлил шаг. Он понял, что отец прилаживает стропило. Дело не спорилось у старого Рухло, не хватало ни силы, ни ловкости. С трудом пригонит нижний конец, а верх уже снова выскочит. Старик поворчит, поплюет в ладони и снова начнет возиться.
— Лезь сюда, придержи на минутку. Извело, проклятое! — позвал он кого-то снизу.
Только тогда Михась заметил присевшую на завалинке жену. Она мешала макуху. Что-то ответив, она тяжело поднялась, поставила ведро корове. В каждом ее движении, во всем ее теле заметно было страшное изнеможение. Одета она была в какие-то лохмотья, на голых руках блестели отруби. Устало и безнадежно опустились углы рта, — видно, давно махнула на все рукой.
«Где уж такой гулять!» — подумал Михась, стыдясь своего недавнего подозрения.
Он открыл калитку. Его уже заметили. В висках застучало — вот-вот жена вскрикнет и опрометью бросится навстречу... Но она только удивленно смотрела в его сторону. Она не узнала мужа, — от этого ему стало легче. Пропустив лошадь вперед, Михась плотно притворил калитку и молвил просто, точно с поля вернулся:
— Ну вот и я, и конь со мной.
— Господи!.. — Уладья всплеснула руками, торопливо одернула подол и, опуская рукава, кинулась навстречу.
Но не добежала и, сразу обессилев от радости, опустилась на землю, разрыдалась.
— Глупая, глупая! — шепнул Михась и подхватил ее.
— Вернулся, значит? — засуетился старик на крыше, но, опасаясь уронить стропило, остался на месте.— Вернулся-таки! — радостно повторил отец. — А она-то все плачет, вот и сейчас ревет. Ничего, бабьи слезы дешевы. Захвати-ка топор да лезь сюда, придержи на минутку. Извело, проклятое...
Некоторое время они молча работали. Забив последний гвоздь, отец подошел к сыну. Был он маленький, сморщенный, как винная ягода, согбенный, будто соха. Он старался бодро выпрямиться, чтобы молодцевато похлопать сына по плечу, но рука не доставала.
— Добре, сынок, добре, — шепелявил старик, поглаживая сына по боку.
Михась все еще держал топор. Размахнувшись, он всадил топор в балку.
Он был дома.
Широка и полноводна река Припять, долго течет она сквозь безлюдные дебри Полесья, сквозь молочные туманы, сквозь тишину вековечной чащи, где птица не пролетит и зверь не пробежит, минует черные хутора полещуков. В прозрачных заводях Припяти ходят тяжелые карпы, и разве только у рыбаков самого пана найдется такой вентерь, чтобы поставить от одного берега до другого. И вот по обоим берегам этой большой реки ходила слава о красном партизане Грабко.
Упрямый непоседа, неуловимо рыскал Грабко по Припяти один, со своим «адъютантом» Пискуном.
Пискун, рябой восемнадцатилетний парень, ничем не походил на крепкого и коренастого, как дубовая ступка, Грабко. Тщедушный, молчаливый, еще не успевший войти в тело, словно бычок, до срока загнанный в ярмо. В одном они были схожи — в братской любви друг к другу.
Батьку Пискуна, старого речного матроса, замучили гайдамаки. Прошлой зимой старика забрали в Скрыгалове и долго спорили, какой смертью его порешить. Потом кто-то сказал, что матрос на то и матрос, чтобы воду любить. Быстро проломали на озере лед, и Пискунова отца вниз головой швырнули в прорубь. Хату сожгли, а сироту взял к себе Грабко, чтобы помочь ему расплатиться за смерть отца. Недаром побаивались нарядные гайдамаки ходить дозором по этим недобрым берегам или ненароком отстать на один перегон от своего отряда. Карабин Грабко не знал промаха, а его волчьим ногам нипочем были самые отдаленные чащобные тропы, все равно, протоптала ли их тяжелая поступь смолокура или легкий шаг лесного зверя.
Чудаковат был Грабко, но многое ему прощалось за удаль, за бесстрашие, за то, что часто предупреждал он деревню о переправе гайдамаков с того берега. А причуд за ним водилось немало.
Однажды Грабко изумил деревню, появившись в необычном наряде. На нем как жар горели всяческие аксельбанты, галуны и темляки, и он так уверенно звенел шпорами, словно они, как родинка, вышли вместе с ним из утробы матери. Оказалось, он где-то подстрелил двух штабных офицеров и все их убранство, все, что блестело и позвякивало, нацепил на себя.