А что ему еще оставалось?
Видит бог, он сделал все, что было под силу одному человеку. Сейчас надо уходить из этого смертельного круга. Дико и нелепо погибнуть от снаряда, отлитого на Урале.
«Нужно уходить! Любой человек на моем месте поступил бы так же. И Раинаули, и Алексеев, и даже капитан Глебов не задержались бы здесь. Кому нужна слепая игра со смертью?» — убеждал себя Надибаидзе.
Он почти уже вышел из-под обстрела, и до желанного убежища было рукой подать, когда вдруг с незлобивой усмешкой подумал:
«Если ты прав, парень, то почему же так рьяно споришь с самим собой? Через полчаса здесь будет твоя рота. И сколько напрасной крови прольется, коли не убрать оставшиеся мины».
Перед этой простой мыслью сразу отступили все другие, и Левану стало не по себе, словно он уже совершил что-то постыдное.
Однажды в первые месяцы войны, в Донбассе, с ним случилось нечто подобное. Саперы тогда возвращались с работы и, проходя по деревенской улице, попросили у женщин холодной воды. Гостеприимные степнячки вынесли солдатам воды и яблок. Кто-то принес в макитре холодную простоквашу. Разговорились, саперы угостили ребятишек сахаром и собрались было идти дальше, как вдруг налетели на деревушку немецкие самолеты. Все, кто был в это время на улице: и женщины, и дети, и солдаты, — бросились в укрытие.
Побежал и Леван. Он чуть было не расшиб себе лоб о притолоку низкой двери, и когда огляделся, то увидел, что в землянке никого нет. Люди еще бежали по улице — Леван слышал топот многих ног, — а он уже был в безопасности, под тремя мощными накатами, и, прислонившись к сырой, прохладной стене, никак не мог понять, каким это образом он опередил всех и первым оказался в убежище.
Ему стало очень стыдно. «Быстро ты бегаешь, парень! Откуда такая заячья прыть?» — подумал Леван и тотчас вышел из землянки. На деревню уже падали бомбы, но он переждал, пока все, кто бежал по улице вместе с ним, не укрылись в землянке.
На людях и смерть красна. Поэтому он сравнительно легко преодолел тогда недостойную мужчины слабость.
А ты один, затерянный в непроглядной ночи. И ни одна живая душа не увидит, как ты вел себя на этом недобром поле, никто никогда не узнает, сделал ты или не сделал все, что положено было сделать. Никто никогда не узнает, никто ни в чем не упрекнет тебя.
Но эта мысль не принесла ему облегчения.
Да, конечно, никто не увидит. Но ты сам, твоя совесть — что она тебе скажет?!
Отец Левана, Захарий Надибаидзе, многое прощал людям, даже с отпетым пьяницей и лентяем, бывало, постоит на улице и поговорит по-человечески. Но вот лжецу на самый низкий поклон не ответит. Ни за что!
«Лжецы на все способны, — говорил он своим детям. — Только что! Ложью свет пройдешь, да назад не вернешься».
— Не бойся, отец! Я не забыл твоих слов, — вдруг громко сказал Леван, будто старый Надибаидзе и впрямь мог его услышать.
Кончен спор!
Леван включил миноискатель и, затянув потуже ремешок каски, медленно пополз к минному полю.
Повалил густой мокрый снег, и немного потеплело. Снаряды стали падать все ближе и ближе, и в лицо сапера подул горячий удушливый ветер — взрывная волна докатилась до него.
Но Леван действовал сейчас так, словно был не один, а жил и думал на виду у всего мира.
Я нашел Левана Надибаидзе через несколько дней в армейском госпитале в станице Голубевской.
Он не помнил, как его ранило тогда на минном поле. И успел ли он завершить свою работу — этого он тоже не помнил. Но когда я сказал ему, что никто из роты не подорвался на минах, Леван так благодарно мне улыбнулся, словно не он, а я, который с трудом отличал мину от консервной банки, расчистил тот «дьявольский огород».
Всякий, кому осенью тысяча девятьсот сорок третьего года пришлось побывать в селе Передоль на Тамани, помнит; наверное, высокую седую женщину в черном. В те дни по длинной передольской улице часто проходили бойцы Приморской армии. Женщина эта неизменно появлялась с крынкой холодного молока или простокваши и с горячими лепешками из кукурузной муки. Она молча угощала солдат, присевших в тени у края дороги, и, не вмешиваясь в неторопливую беседу уставших людей, стояла в сторонке, прижав к губам конец черного платка. На благодарность она отвечала только печальной улыбкой и уходила, так и не сказав ни слова.
Я слышал об этой женщине от одного моего товарища, а вскоре мне и самому довелось встретиться с ней.
— Спасибо, мать, за угощение, — сказал я, возвращая женщине пустой кувшин. Она вдруг нарушила свое молчание и спросила меня:
— Ты грузин, сынок?
Я кивнул головой.
— Пойдем, — сказала она. — Это тебе нужно знать...
Я очень торопился, но столько горя было в глазах, в голосе и в сурово сомкнутых губах женщины, что я не решился ей отказать.
Она ввела меня в какую-то разоренную усадьбу. Мы прошли каменный дом с зияющими дверьми и окнами, колодезный сруб с обуглившимся журавлем, мимо обгоревших сливовых деревьев и попали на задний двор, окруженный живой изгородью из кустов шиповника, до которых огонь не сумел добраться. Красные ягоды шиповника были покрыты копотью. Та же копоть лежала и на белой гальке, окаймляющей могильный холмик.
Женщина подвела меня к простому деревянному кресту, к которому была прибита фотография молодой девушки, и проговорила тихо, без слез:
— Ты идешь в бой, сынок. Я хочу, чтобы ты узнал, как погибла моя дочь. Назови ее имя, когда пошлешь врагу свою первую пулю. Ее звали Марией...