Поднимается ветер. Из-за дальних лесов быстро надвигаются тяжелые облака. Они зловеще охватили полнеба. Жутко деду — один он в мире со своей старостью, такой же беспомощный, как этот сын его сына.
В прошлом году Михась Рухло получил боевое крещение. В самый разгар окопной перестрелки он поднял правую руку над головой: оторванный палец навсегда избавил бы его от этого пекла. Михась торопился домой. Там, в деревне, оставил он недостроенную хату и молодую жену.
Но пуля-дура не ко времени пощадила озлобленного солдата.
В тягостной тоске, в недобрых буднях прошло лето.
Его ранило в начале сентября, при переправе через Стоход. Мякоть икры пробил осколок шрапнели. Рана оказалась легкой и не освобождала от военной службы, но солдат и этим был доволен — ходили упорные слухи, что войне скоро конец.
Его направили в тыл. Санитарные обозы все прибывали, и он первый ковылял по лазаретному двору навстречу раненым. Найдет земляка, попотчует его табачком, сбереженным куском сахару, а то и кипятку достать не поленится.
Мало-помалу расположив новичка к себе, Михась настойчиво выспрашивал новости.
Слухи о конце войны подтверждались, и Михась почти уже был уверен, что мир застанет его еще в лазарете.
Но и тут не повезло. В лазарете была произведена проверка. По приказу Керенского выздоравливающих раненых возвращали в части, и Рухло вдруг назначили на выписку. Он переменился в лице. Без костыля он мог только пройти через двор — короткой, протоптанной тропой. Какой толк гнать его обратно в окопы?
Полковой врач утешил солдата:
— Чепуха, — сказал он, — в позиционной войне нога не так уж много значит.
Потом пришла непогода. Над лесом повисли косматые тучи. Они ползли низко, задевали настороженные верхушки деревьев, трава припадала к земле, и ветер крепчал. Но творилось что-то странное: все кругом замирало, становилось беззвучным, только земля дышала крепкими запахами опавших листьев.
Ударил ливень. Первые грузные, бодрые капли, как пули, поднимали пыль на дворе, мяли и топили в озере листья кувшинок. Влажный ветер дерзко распахивал незапертые окна, и с подоконников летели стаканчики с недопитыми микстурами. Больные наблюдали, как текли под койки струйки лекарств. По мнению бывалых, аптечные снадобья только аппетит разжигают, а лазаретной братве это было вовсе не на руку — больничный паек уменьшался с каждым днем.
Во двор забежали босые прачки. Застигнутые дождем, они визжали, толкались и, переходя лужи, без особой скромности задирали подолы. К окнам спешили солдаты и в молчании, торжественно-напряженно, точно на параде, ловили глазами мелькавшие колени прачек, крепкие, загорелые. Потом устало тащились обратно, к своим койкам, и долго не заговаривали.
Михась тяжело дышал. Его глаза лихорадочно горели. Давно не бритое, худое лицо совсем вытянулось.
— Назавтра земля высохнет. Наши пахать поедут, — глухо сказал он, собирая в кулак соломенную бороду.
— Ты откуда, земляк? — спросил рослый украинец, по фамилии Добренко.
Он еще сидел на окне. Правая штанина его была пуста, как водосточная труба.
— Здешний, с Прудка, — отозвался Рухло.
Могучий ливень, полный запахов осиротелых полей, располагал обоих поговорить по душам.
Добренко сворачивал самокрутку так долго и степенно, словно находил в этом особый вкус.
— За плугом, видать, не пригожусь, но боронить-то смогу, — тихо сказал Добренко. И, помолчав, с волнением добавил: — Люблю боронить!
Михась участливо посмотрел на товарища по несчастью. Глаза Добренко блестели от накипавших слез. И Рухло догадался: Добренко прежде никогда не думал, что любит боронить, только теперь это пришло ему в голову.
Сказал ласково:
— Боронить — тоже дело, браток...
В эту минуту Михась больше, чем самого себя, пожалел этого крепкого, ладно скроенного украинца: здоровенный пахарь, как-то потащится он теперь на свое невспаханное поле с порожней штаниной?
Долго они говорили. Ветер горстями швырял желтую листву. Когда сумерки вышли из лесу, солдаты приумолкли. Дальше нельзя было бередить тоску — в сумерках она становилась еще жарче, нестерпимее.
Беспокойная ночь выдалась Михасю. Выл ветер, врываясь в щели палаты сырым запахом полесской чащи. Скрипели ветхие сосновые стены. На крыше стучал и скрежетал отогнутый край железного листа.
Все это напоминало Михасю деревню, и его тоска стала немолчной, как гром. Даже то, что на дворе холодно, а ему в постели тепло, — и это напоминало деревню.
Ночью Михась решил бежать.
При лазарете имелась разбитая кляча, по прозванию Санитар. В упряжку она не годилась: ее костлявый круп торчал, как остов седла. Забытому Санитару не полагалось ни сечки, ни стойла. На ночь его часто не запирали. Увести лошадь было просто. Но по всей округе рыскали полевые отряды. В отрядах были люди с головой. Они не трудились доставлять дезертира куда-то в голодный и неуютный штаб, где зубы поломаешь на жмыхе, а держались поближе к деревням, к дразнящему запаху парного молока и теплых караваев, и, чтобы не терять такого сытного соседства, пристреливали дезертиров на месте.
И вот Михась нещадно стегал Санитара, торопясь до света проскочить эти недобрые места, добраться до «царь-дуба», где он когда-то гнал смолу и обшарил все тропы.
«Вынеси отсюда, а там хоть подыхай», — думал беглец, вслушиваясь в тесно обступившую его тишину.
Мокрый большак был забрызган холодным светом влажной осенней луны. Клочья облаков лениво ползли назад, к лазарету. Михасю они казались то головами невиданных зверей, то бородатыми стариками, то сожженной деревней.