Ладо пришел в себя только вечером. Шуршали камыши. Где-то в темноте хрипло скрипел коростель. Ладо прополз несколько саженей и так обессилел, что не мог шевельнуть даже рукой.
На иссиня-черном небе зажглась первая вечерняя звезда. Как всегда, она напомнила ему отца. У старика было правило: до появления этой звезды никто не смел уйти с поля. Отец сердито хмурил брови, когда кто-нибудь начинал раньше времени поглядывать в сторону дома. «Коли хочешь со мной работать, сынок, так вот они, мои часы... А нет — сейчас же выписывайся из моей бригады!»
В то лето здоровье изменило отцу. В самом разгаре прополки кукурузы он стал быстро уставать. К заходу солнца мотыга начинала казаться ему трехпудовой, но он был упрямым человеком: молчал и виду не подавал. Только поглядит, бывало, украдкой на гору Сакорния и скажет: «Ну-ка, посмотри, сынок, не тучка ли там наползла? Моя звезда что-то запаздывает».
Долго еще смотрел Вашаломидзе в ночное небо и видел все ту же сверкающую звезду, и слышал все тот же скрипучий голос коростеля; и всего мучительнее было то, что он не умирал и не в силах был спасти себя.
Вдруг звезда вздрогнула и, описав в небе дугу, остановилась над горой Сакорния. Теперь она сияла над той вершиной, откуда ее каждый вечер видно было с поля отцовской бригады.
«Как близко, оказывается, Грузия! Неужели не дойду?» — подумал Вашаломидзе, и ему показалось, что он привстал. Потом он снова впал в забытье.
В сознании осталось одно: временами откуда-то доносилась знакомая песня. Она то затихала, то снова наплывала издалека и сладкой болью пронизывала сердце. Ему казалось, что он лежит в полусне на открытом балконе своего дома и поет эту песню девушка, идущая по деревенской улице среди цветущих гранатовых деревьев. Он не знал, сколько времени продолжалось это забытье, но вдруг так явственно услышал пение, что открыл глаза.
Его тахта стояла у земляной стены. Стена была прохладная, вся в пятнах сырости, сквозь узкое окошко проникала сверкающая золотистыми крапинками полоса света.
Свет ударил ему в глаза. У Ладо закружилась голова, и некоторое время он ничего не различал вокруг себя. Очнувшись окончательно, он почувствовал запах плесени и сушеных фруктов. По-видимому, он лежал в кладовой. Напротив его тахты, в темном углу, были свалены в кучу стулья с прорванными сиденьями, черные бутыли в плетенках, кадки, хомуты, горшки, какие-то ремни и старая люлька. С потолка свисала пыльная паутина.
То ли от долгого лежания, то ли от раны правая сторона тела мучительно ныла. Во рту было сухо и горько, как бывает после приступа лихорадки. Когда он откинул одеяло, легкая рука погладила его по голове, женский голос шепнул:
— Тише, милый, лежи спокойно!
Молодая русская девушка присела у изголовья и полотенцем вытерла ему пот со лба. Ее голубые глаза глядели на него тревожно, тень какой-то заботы лежала на ее смуглом лице.
— Где я? — спросил Вашаломидзе.
— В Грузии, — помолчав, ответила девушка.
В Грузии? Не ослышался ли он?
— Где?.. Как ты сказала?
— В Грузии, в Грузии... Не веришь?
Пухлые, как у ребенка, губы приоткрылись в улыбке, и она внезапно запела — просто, свободно, как поют птицы. Пела она «Сулико».
Сердце у Вашаломидзе сильно забилось. Этот голос, эта песня поддерживали в нем жизнь среди беспросветной ночи, в которую он долго был погружен. Вашаломидзе посмотрел на девушку и уже не мог отвести взгляд. Щеки певуньи разгорелись, удивленно изогнулись тонкие брови, искренняя, бессознательно манящая улыбка сияла в ее больших глазах.
Как-то по-своему пела она «Сулико», и это придавало особую прелесть грузинской песне — голос ее ласкал и тревожил сердце Вашаломидзе. Чувство безграничной нежности поднималось в нем. Он испытывал неизъяснимую радость, что она сидит рядом с ним и поет. Ему по-детски вдруг захотелось, чтобы она была его сестрой; как бы он любил ее!
Она не закончила песню, пристально взглянула ему в лицо и спросила:
— Тебе лучше?
— Лучше... Скажи, чья ты, откуда?
— Я здешняя, с Передоля.
— Значит, Передоль освободили?
Она кивнула головой.
— А ты сказала, что мы в Грузии.
Она улыбнулась и, наклонившись к нему, спросила:
— Ты совсем ничего не помнишь?
— Ничего.
— И меня не помнишь?
— Твою песню помню. Где ты выучила эту песню?
— В прошлом году у нас стояли твои земляки, они научили.
— Откуда ты знаешь, что я грузин?
— Да ведь в ту ночь ты все о Грузни бредил... Ох, как я тогда испугалась!..
— Почему же ты нашим не сообщила? Меня бы в санчасть перевели.
— А разве тебе здесь плохо?
— Очень хорошо! Но ты, пожалуйста, позови кого-нибудь из офицеров. У меня дело...
Она изменилась в лице, как-то смущенно улыбнулась и сказала:
— Тебе вредно так много разговаривать. Отдохни, постарайся уснуть, я скоро вернусь.
Вашаломидзе огорчил ее уход. Его удивило, что девушка уклонилась от прямого ответа и оставила его одного в этой угрюмой клетке. «Неужели не могли поместить меня в лучшей комнате?» — подумал он. В словах и в поведении девушки было много непонятного. Ладо казалось, что она что-то утаивает, но размышлять и строить догадки было не под силу, да и не хотелось. Ладо чувствовал себя счастливым оттого, что он в Передоле, среди своих и эта чудесная девушка ухаживает за ним.
Но радость Вашаломидзе оказалась преждевременной. Девушка сказала ему неправду: в Передоле были фашисты. Мария, так звали девушку, и ее мать нашли раненого Вашаломидзе на опушке леса. Раненый бредил, что-то отрывисто шептал на непонятном языке. Иногда два — три русских слова срывались с его пылающих губ. Женщины не могли привести его в чувство. Они перевязали ему рану, потом, прихватив с собой для виду немного хвороста, с трудом подняли Вашаломидзе и повели домой. По дороге ему стало хуже. Он метался, рвал на груди рубаху и, что было всего опаснее, кричал в бреду. Они его успокаивали, ласкали. Девушка закрывала ему рот рукой. Дыхание раненого обжигало ее ладонь. Сначала ничего нельзя было разобрать в потоке его слов, потом женщины вслушались в невнятные возгласы раненого.